Рецензии

«Паноптикум имени Андрея Губина»

«Паноптикум имени Андрея Губина».

Тридцатилетний москвич Герман вдруг начинает слышать шуршание бумаги. Со звуком приходят таинственные приказы, заставляющие совершать странное. Это волит синдикат — незаметная всевластная организация, занимающаяся гангсталкингом, то есть срежиссированным преследованием случайных людей.

Толкнуть, облучить, хлестнуть торсионным полем, покашлять под дверью — методы синдиката различны так же, как состав его членов: от бомжей до ментов с психиатрами. Но член синдиката — это одновременно и его жертва:

…синдикат в любое время дня и ночи может видеть вас, слышать, читать мысли, распознавать эмоции. Но делает это не всегда. Иногда они переключаются больше на новичков или просто замолкают. Конечно, ты не можешь знать, видят ли тебя в данный момент, слушают ли. Исполнители со временем привыкают к тому, что они всегда на виду, поэтому постоянно живут согласно принципам синдиката.

Роман Богословский написал детективный катехизис, где в вопрос-ответной форме не только попытался обрисовать суть гангсталкинга, но и задал фабулу всего происходящего в повести. Если идея синдиката — это психический паноптикум Иеремии Бентама, а с ним Фуко и компания, то форма катехизиса выбрана скорее для удобства, даже для уплощения всего происходящего. Некто задаёт Герману вопросы, мужчина последовательно рассказывает историю своего подчинения и бунта, чтобы в конце произошла простая перестановка. Из-за чего повесть кажется худосочной, выстроенной на одном приёме, и потому не соответствующей задаче по описанию феномена гангсталкинга:

Поймите, сущность гангсталкинга загадочна, таинственна, непредсказуема. Он может обернуться чем угодно, он принимает любые формы и оттенки, балансирует на грани реальности и фантасмагории.

Гангсталкинг представлен как некое метафизическое явление, но именно метафизически обосновать его у Богословского не получилось. Сущность синдиката хоть и остаётся «чистой», невыясненной, но в нём есть иерархия, внешний и ближний круг, он использует и разрабатывает специальную технику, даже устраняет конкурентов — то есть это ещё и социальная, укоренённая в бытие структура. Следовательно, ею движет какая-то логика, что-то вполне определимое. Что может интересовать практически всемогущую организацию? Богословский даёт ответ:

Если все время просто лупить по мозгам людей торсионными пушками, какой в этом интерес, где в этом импровизация, где фантасмагория спектакля жизни, где иллюзион? Если б синдикату было нужно, он в течение пары месяцев легко подчинил бы себе все население планеты. Но это… это уже не искусство.

Тут-то метафизика и рассеивается. Искусство — это оружие слабых. Искусством отвечают тиранам, партиям, государству. Искусство создаёт ситуацию намёка, неоднозначного подозрения, которое можно использовать как стратегию сопротивления. Искусством интересно заниматься из-за ограниченности собственных сил, из-за того, что мир в полной мере неподвластен резцу и слову. А синдикат всемогущ: за исключением старцев и отшельников, на всей планете ему неподвластны только трое «мирян». При желании синдикат может на расстоянии тряхануть человека, с лёгкостью отбросив его в кусты. Подобная мощь лишает любого удовольствия от игры. Играть можно только с независимыми людьми, способными как-то от всего защититься, и эту защиту интересно обходить, затекать в бреши, вербовать родную бабушку или сына и в тоже время не мочь их себе подчинить. Повесть Богословского выглядела бы куда интереснее, если бы синдикат не был всевластным, от него можно было открепиться, даже как-то ему навредить. А когда ты всесилен — играть с кем-то скучно.

Причём это ведь уже было в литературе. Вспомним хотя бы Оруэлла. Почему Смит? Почему этот непримечательный серый сотрудник? Потому что в нём жила мысль, она шаг за шагом отвоевывала его внутренний мир. Смит сопротивлялся до самого конца, и чем сильнее он противился, тем с большим вождением смотрел на него О’Брайен. Партия практически оргазмировала от того, что ей приходилось ломать непокорного, более того, она выращивала непокорных как свой духовный корм.

Такой сложности у Богословского нет. Синдикат без спросу вламывается в голову и быстро подчиняет Германа, заставляя его выполнять бессмысленные с виду задания. Их абсурдность увлекает, но при столь безграничных вводных они с лёгкостью могли быть любыми — вместо нападения на бродячую собаку, Герман мог лизать лысины в метро или вычерпывать ложкой лужу.

Эта всеобщность делает книгу водянистой, содержательно вообще любой, так как придумать абсурдные сценарии травли не составляет труда, а вот вписать их в сильную историю — куда сложнее. Её у Богословского заменяют мистического рода переживания, как бы такие сюжетные откровения, которые в каузальной вопрос-ответной структуре выглядят случайными, если не сказать лишними. Богословский пытается решить эту нестыковку через обращение к истории, конкретно к делу петрашевцев и Достоевского, называя инсценировку расстрела идеальным гангсталкингом, сделавшим Россию такой восприимчивой к преследованию людей. Наблюдение интересное. Но это опять только иллюстрация, без идейной движущей силы.

Зато Богословскому удаются чисто технические решения. Например, приём синтаксической жути, с помощью которой синдикат передаёт свои послания: «Сор мир, диковен свет. Ультразвук и ультрамарин. Ты уже леденец». Бессмыслица с вкраплением Введенского прямо-таки несёт что-то нехорошее, потустороннее, одновременно понимающее и непонимающее человека:

Воронов на связи, прием. Сны — это зло, пора вставать, малыш. Окошко не выдержало, думаешь, умишко твой выдержит? Прием, Воронов ждет. Ритка-калитка, Ритка-улитка. Как сон, мудозвон? Воронов, прием.

Услышать такое спросонья в своей голове явно не к добру. Диалоги, бормотания облучаемых и безумцев — лучшая часть романа. В моментах синтаксического распада текст действительного воздействует как торсионная пушка, но эти моменты редки, а главное, не фокусируются в некий прожигающий луч, в ту самую микроволновку КГБ, которая поджаривала бы мозги. От «Гангсталкера» нет итогового психоделического похмелья или хотя бы страха, сквозняка с той стороны. Чего-то повести не хватает. И вроде есть в ней попытки расшатать реальность. И даже улавливаются нотки Мамлеева с его коммунально-бытовой метафизикой, но они быстро истаивают, как после посещения квартиры Карла Ивановича, где «словно гнилой помидор сдох».

«Чего-то» всё равно нет. Не тянет.

Быть может, причина в том, что, пытаясь представить гангсталкинг как метафизическое явление, Богословский в должной мере не поработал с языком, ведь метафизика не существует вне языка, и в то же время именно язык разоблачает её всеобщие притязания. Повесть слишком просто сложена (как структурно, так и по стилю), в ней не проникают в слово, не используют его как ключ. Текст получился сугубо иллюстративным, без нерва настоящей истории. Из-за чего финал кажется малоубедительным волшебством.

При этом «Гангсталкер» охотно прочитывается как левая и в то же время правая политическая метафора. Тотальный контроль, самая лютая конспирология, матрица, цифровой концлагерь — текст здорово работает с категориями того человеческого восприятия, которое не удовлетворено реальностью. Но в сути своей гангсталкинг остаётся лишь тем, что человек готов сам сделать с собой. Из больших обстоятельств, касающихся даже мира мёртвых, текст обращается к личной истории, к поломанным жизням маленьких людей, описывая их с вниманием русской классики.

Показателен пример певца Андрея Губина, который долго и плодотворно сходит с ума на почве параноидального преследования — не только в повести, но и в жизни. Не находящий поддержки, ставший мишенью насмешек, бывший автор девичьих хитов скитается по России в попытке сбежать от преследователей. Заслуга «Гангсталкера» в том, что на мгновение допускаешь, что это не болезнь, что Губина правда доводит какая-то психотронная артель, и раз всё так, то дела в мире вообще-то обстоят самым чудовищным образом.

По счастью, мысль эта живёт всего мгновение.

Потом она исчезает.
Made on
Tilda