Произведения

Гранатовые корни"

Стихи
***

Мне было года три-четыре — я

сбежал играть в гранатовую рощу,

где, соком опьянённые, роясь,

шмели ползли по веточкам наощупь.

Мизинцы узловатые корней,

протянутые в сторону востока,

я гладил. Думал — ничего нежней,

чем эти корни, нет. Мои уроки,

мои учителя, мои врачи —

гранатовые мудрые деревья.

Сквозь листья прорываются лучи,

рисуя на запястьях пух и перья.

Три спелых, три карминовых плода

мне под ноги упали беспризорно.

Один разбился: из его гнезда

просыпались рубиновые зёрна,

как будто нитка чёток порвалась,

разбрызгав камни меж травинок цепких.

Я собирал их бережно, стремясь

вернуть им ювелирную закрепку.

Всё тщетно. Всё как в жизни. Всё потом.

Но эти три дарованных граната

я пронесу меж правдой и грехом

казённого земного интерната.

А как настанет миг зайти на круг,

я напоследок обниму судьбу-калеку,

плоды и зерна выпущу из рук:

пускай в траве останутся навеки

подобно опьяневшему шмелю

лежать под дверью — зрелы и незримы.

И, не стучась, порог переступлю

с руками, как положено, пустыми.


***

"...Россия — наше отечество.

Смерть неизбежна".

П. Смирновский

Огрузла под октябрьской мокредью

трава, перешпигованная медью, —

лежит, как тонко сотканный жаккард.

В рассветный час, теплом последним бедный,

мне снится август с его сладкой снедью —

не сердце, не предсердье. Перикард:

в мешке его и яблоки, и дыни,

кизил и сливы, веник из полыни,

три спаса и закат в мурашках крыл.

Смородиновый морс в стальном кувшине —

его кагор причастия (без)винный.

Да, он неуязвим, но он — Ахилл.

В ночном коней баюкает и нежит

какой-то луг (вполне возможно, Бежин),

и ребятня про нечисть сказ ведёт.

Пусть спят они под небом безмятежным

уверенные в том, что смерть — избежна.

А ей забот на фронте — полон рот.


***

Над бухтой льёт луна солёный свет,

горчит во рту вода ночного моря, и

был этот воздух августом согрет,

но полночь сентябрю его проспорила.

А дома астры разноцветные цветут,

распространяя запах прелой сырости,

и осень оплетает день, как спрут,

и душит с ей одной понятной милостью.

...Я помню аромат цветущих астр,

площадку перед школой, морось колкую -

какие жизнь уроки преподаст

ещё неведомо, но что-то дружно смолкли мы...

Как мертвенные пятна каждый год

по клумбам астры вязко расплываются,

и значит, снова не простит щедрот

живому лету осень с сердцем рабицы.

И вот над астрами звонки звенят опять,

но нынче я сбежал поближе к морю, и

быть может, мне удастся прогулять

хотя бы раз новейшую историю.


***

Недвижная река с обманчивыми мелями

внутри себя таит от судорог ключи,

и в плечи берегов врезаются бретелями

бегущие от ржи упрямые ручьи.

С бегущими от лжи упрямыми мальчишками

плывут вдоль берегов непрочные плоты.

Зачем дарили им жюльверновские книжки мы?

Зачем о Трое им рассказывала ты?

Плоты плывут на юг, поплёскивая изредка,

и в сумерках их плеск не отличить на слух

от прыгающих рыб, сбегающих от хищника.

Нет дна и неба нет. И никаких заслуг.

А мальчики плывут — прозрачные, стеклянные, —

и тают вдалеке. Но говоря с женой,

врач обо мне сказал: «Сознание сохранное».

И что же, эта боль не выдумана мной?


***

Какой ещё им к черту мирный атом?

Немыслимо, что где-то тебя нет.

От лучевой болезни без тебя там

безмолвно угасает целый свет.

Над городом вспухает гриб восхода,

лучами беспощадными глуша

посконный ритм ночного обихода.

По капельке из Малого Ковша

слетают и сгорают Персеиды.

Но где ты есть — там раз и навсегда

дезактивированы радионуклиды,

а счётчик Гейгера — считает поезда.

Там сладкими косицами пашмака

повисли облака поверх аллей —

их заплетает девочка Сасаки,

пуская вниз бумажных журавлей.

***

Одышливым и шаркающим шагом

по синей тверди неба туча шла,

как старая соседская дворняга

до своего привычного угла:

хромая, припадая, косолапя,

оглохшим ухом свычно поводя.

И — гром и молния. И — май. И, вроде, папа

меня зовёт укрыться от дождя,

но я нейду. Я маленький колибри —

меж капель пролетаю невредим.

То было там. А здесь другим калибром

грозит небесный шум. Снега, как грим,

ложатся на израненные щёки

земли моей. Но проступает кровь,

и бедные понурые сороки

несут дурные новости с фронтов.

Верни мне лёгкость крошечного птаха

и мир даруй. Ты можешь всё пресечь

руки Твоей едва заметным взмахом.

И чтоб все живы. Чтобы живы. Чтобы все.


***

Собачий нос упавшего каштана

пристроился у пятки подремать —

здесь и останется до месяца нисана,

когда медвяная на листья ляжет падь.

Наверное, ты младше и мудрее.

Наверное, ты полностью права —

на каждый вздох своё даётся время,

на каждый миг — свои полуслова.

Но — неумён — я горячусь и спорю

внутри себя. Снаружи я молчу.

Взамен меня ворона на заборе,

тряся башкой, картаво мелет чушь.

И сердце, как колодец абиссинский,

качает кровь, размеренно скрипя.

Ополовиненная осень матерински

свет приглушает, листья теребя.

Но следует успеть, а до развода

мостов небесных — час. Не бей, не вей.

Уносит вдаль меня крылатая подвода

в надтреснутой и хриплой синеве.

***

Зима лежит, как пьяный дежурант, —

не докричаться до неё, не достучаться.

Из дальнего угла пустого плаца

спешит ко мне с программкой мятой ант-

репренёр. Он тычет мне в лицо

снежинный герб февральского театра,

где "Русские сезоны". Едким натром

протравлено небесное яйцо —

отравлено. Разъедено. Ты где?

Ты как там? Над морзянкой штрихпунктира

мерцает аритмичный пульс эфира,

уткнувшись в бесконечности предел.

В театре тишина. Снежинок хруст

под невесомой поступью невнятиц.

Не нахожу спасительных объятий.

Ну больно, да. Но лишь когда смеюсь.


***

Я животное спячное в списке экзотов,

но всю зиму не сплю, а бреду от чего-то,

отчего-то ползу по сугробной зевоте

мимо мёртвой искристой тиши.

Пусть лиса в ледяном обитает палаццо —

чёрт с ней. Мне меж оплавленных солнцем акаций

разметаться в траве бы, забыться, остаться,

обезболить душевный ушиб.

Но зима. Но проклятая белая пустынь,

я бреду в ней — и холоден, и захолустен.

Только помню бесслышность волос твоих русых —

амулет от любых февралей.

Этой памяти шёлк беззацепно-атласный

в каждом дне — и на дне, и без дна — сопричастен

(нет, не самой удачной, не самой прекрасной,

но) единственной жизни моей.

***

Какой у тебя давний, древний взгляд —

библейский. Так, быть может, Суламифь

в последний раз отцовский виноград

впечатывала в памяти финифть.

Вневременная тусклая тоска

в горошке чёрных перечных зрачков.

Жизнь не близка и жизнь не далека —

всё дело в бифокальности очков.

Когда уймёт космическую дрожь

Вселенная, то кроме тишины

останутся лишь тёплый летний дождь

и взгляд твой Марианской глубины.

***

А... зачем ты придёшь?

На Абрамовском старом бульваре

не метёт больше клёш

пыль дремучих и тёмных веков.

Ты не помнишь уже

ничего о Сиабском базаре —

он исчез в мираже,

став мерцанием ханских шелков.

Этот город не твой.

Он не вспомнит тебя и по фото.

Не тряси головой,

не гони беспощадную мысль.

Ошибёшься не раз,

обернувшись в толпе мимолётной

на знакомый цвет глаз,

на вихор, устремившийся ввысь.

На Хишрау идёт

приснопамятный пятый автобус.

Вот и твой поворот,

только дом тридцать лет как чужой.

Отбивает дойра

горький ритм, доводя до озноба,

её песнь нехитра,

как часов сокрушительный бой.

Это было не здесь:

тебя дядька катал на мопеде,

что-то маме отец

говорил у калитки, смеясь.

Ты ещё не крещён,

но в невинности свят и безбеден,

и не знаешь ещё,

что всё это в последний раз.

Чиркей

Le Roi est mort, vive le Roi!

Село затоплено. Да здравствует село!

Сулак стреножен — всхрапывает зло,

но вырваться из пут, увы, не может.

Покой и воля. Горы в облаках,

как в шарфах газовых. Друзья, ин ша’ Аллах,

мы будем жить. Пусть нам не стать моложе —

уж не до жиру. Выживем — споём

ещё не раз. И пусть над октябрём

взойдёт чиркейский персик с нежной кожей.

В кристальной чистоте речной воды

пусть отразятся райские сады

и дружбу нашу сделают дороже.

О, горы гордые! Их царственная стать

клянется, что плохому не бывать,

что свистом беды окликать негоже.

О, пусть их слово будет, как гранит, —

они отменят боль. Им Бог простит.

А не отменят — пусть хотя б отложат.



Made on
Tilda